В 1847 году Александр Герцен эмигрировал из России, поскольку считал свою родину средоточием зла, своего рода "апогей" которого он видел в казни пяти участников восстания 14 декабря. Он не мог не знать, что с 1775 (подавление пугачевского бунта и казнь шести его главарей) и до 1847-го — то есть почти за 75 лет, — казнь декабристов была единственной казнью в России. И все же он отказывался жить в стране, где возможна такая неслыханная жестокость.
Однако не прошло и полутора лет после отъезда Герцена в благословенную Европу, и непосредственно на его глазах были в течение всего трех дней расстреляны одиннадцать тысяч участников парижского июньского восстания 1848 года. Поначалу бедный Герцен почти обезумел от ужаса и написал своим друзьям в Москву совершенно "недопустимые" слова: "Дай Бог, чтобы русские взяли Париж, пора окончить эту тупую Европу..!" Сообразив, что его оголтелые западнические друзья будут крайне возмущены таким пожеланием, он бросил им обвинение: "Вам хочется Францию и Европу в противоположность России так, как христианам хотелось рая — в противоположность земле… Я стыжусь и краснею за Францию…
Что всего страшнее, что ни один из французов не оскорблен тем, что делается…"
Это последнее наиболее важно: Герцен "стыдится", а французы — нисколько. Но Герцен все же остается русским: отдышавшись после шока 1848 года, он через восемь лет начал издавать в Лондоне альманах "Полярная звезда", на обложку которого поместил силуэты пяти мучеников-декабристов — как неумолимый укор России. И Европа "согласилась" с Герценом: в массе изданных там сочинений казнь декабристов квалифицируется как выражение беспрецедентной жестокости, присущей именно России…
Кожинов Вадим Валеpьянович
из книги: История Руси и русского Слова. Современный взгляд
Отрывки из писем Герцена
…Псковский крестьянин дичее подмосковных; он, кажется, не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, — путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два-три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю; иногда вспомянут его дети или внучата гречневыми блинами в родительскую субботу; при новой ревизии его имя исключат из числа живых, потом и внуки поседеют; и, не будь рекрутской повинности, они бы так же, как предки их, ничего не знали о том, что делается в Питере, в России.
…
…Француз тоже любит деньги до лихорадочного, судорожного стремления их приобрести; и он совершенно прав: без денег в Париже можно меньше жить, нежели где-нибудь, без денег вообще нет свободного человека, разве в Австралии. Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег, из-за "презренного металла"… Вы не любите денег? Однако ж — сознайтесь, немножко — деньги хорошая вещь; я их очень люблю. Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное. Француз-слуга будет неутомим, станет работать за троих, но не продаст ни всех удовольствий своих, ни некоторого комфорта в жизни, ни права рассуждать, ни своего point d'honneur {достоинства (франц.).- Ред.}; делайте требования, он будет исполнять, но не делайте грубости; впрочем, здесь никто не грубит с прислугой. Портье не потянет шнурка по грубому крику cordon! {отворите! (франц.).- Ред.} — ему непременно надобно s'il vous plait {пожалуйста (франц.).- Ред.}; до полиции доходили подобные дела, и полиция, вменив в обязанность дворникам отпирать целую ночь дверь, присовокупила совет: шнурок требовать учтиво. О суетные галлы!
Француз-слуга, милый в своем отсутствии логики, хочет служить как человек (т. е. в прямом значении, у нас в слове "человек" заключается каламбур, но я говорю серьезно). Он не обманывает вас своею привязанностию, а с беззаботной откровенностью говорит, что он служит из денег и что, будь у него другие средства, он бы вас покинул завтра; у него до того душа суха и полна эгоизма, что он не может предаться с любовью незнакомому человеку франков за пятьдесят в месяц. Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять навытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны; повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье,- стало, неленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближнем café, и это conditio sine qua non {непременное условие (лат.).- Ред.}.
…
…Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера; ей отвечает на сцене водевиль. Водевиль — такое же народное произведение французов, как трансцендентальный идеализм немцев.
Но вы знаете пристрастие людей не совсем воспитанных ко всему неприличному; для них только сальное остро, только циническое смешно. Буржуа, строгий блюститель нравов у себя в доме, любит отпустить полновесную шутку, заставить покраснеть двусмысленным намеком девушку; он и дальше идет — он любит и поволочиться, вообще любит развратик втихомолку, такой развратик, который не может никогда его поставить лицом к лицу с его обличенной совестью в треугольной шляпе, называемой полицейским служителем; он развратен включительно до статей кодекса о дурном поведении граждан. На сцене все это отразилось, как следовало ожидать; водевиль (из десяти девять) принял в основу не легкую веселость, не искрящуюся остротами шутку, а сальные намеки. Так, как в классических трагедиях, боясь потрясти нервы, убивали за сценой, так во многих пьесах новой школы вас заставляют предполагать за кулисами… не убийство, нет,- совсем противоположное. Терпеть не могу пуританской строгости, люблю смотреть и на свирепый канкан и на отчаянную польку; но, воля ваша, есть нечто грустное и оскорбительное в зрелище двадцати зал, в которых набились битком люди с шести часов вечера для того, чтоб до двенадцати восхищаться глупыми пьесами, сальными фарсами, и это всякий вечер. Пристрастие к двусмысленностям и непристойностям испортило великие сценические дарования; художники, увлекаемые громом рукоплесканий (на которые здесь очень скупы), так избаловались, что они каждому слову, каждому движению умеют придать нечто… нечто кантаридное. Ни Дежазе, ни Левассор не изъяты этого недостатка.
…
…Настоящим положением Франции — все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать. Чем недовольны, знают многие, чем поправить и как — почти никто; ни даже социалисты, люди дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем.
Ни журнальная, ни парламентская оппозиция не знают ни истинного смысла недуга, ни действительных лекарств; оттого-то она и остается в постоянном меньшинстве; у нее истинно только живое чувство негодования, и в этом она права: сознание зла необходимо для того, чтоб рано или поздно отделаться от него.
Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени материальные интересы подавили собой все другие; что идеи, слова, потрясавшие так недавно людей и массы, заставлявшие их покидать дом, семью, для того чтобы взять оружие и идти на защиту своей святыни и на низвержение враждебных кумиров,- потеряли свою магнетическую силу и повторяются теперь по привычке, из учтивости, как призвание Олимпа и муз у поэтов или как слово "бог" у деистов.
Вместо "благородных" идей и "возвышенных" целей рычаг, приводящий все в движение,- деньги. Там, где были прения о неотъемлемых правах человека, о государственной политике, о патриотизме,- занимаются теперь одной политической экономией.
…
К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало; я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то "все равно", которое вносится утраченными надеждами, разрывом с действительностью, презрением к настоящему; я черствел и только иногда по негодованию чувствовал молодость сил и прежнее одушевление.
Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции — с другой — это ужасно! Там где-то внизу, вдали раздавались иногда сильные стенания; казалось, они выходили из могучей и здоровой груди; но снаружи Париж представлял остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, как я сказал в прошлом письме, без радикальных средств, небесного огня и морской воды, но мне вовсе не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и больничных сиделок. — "В Италию, в Италию!" Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей — не так истасканных, не так выживших из сердца.
…О дороге рассказывать нечего. Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни книг, ни подорожных. Закладывают в один миг, лошади везде есть, шоссе — как скатерть, почтальон скачет от станции до станции — вся поэзия наших дорог не существует.
…
Одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу — высокие каменные ограды, посыпанные битым стеклом, отделяют сады, огороды, иногда даже поля; они представляют какое-то увековечивание исключительного владения, какую-то нахальную дерзость права собственности; для бедняка дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий, что для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены; деревья, как узники, посматривают через них, прелестнейшие ландшафты испорчены. Русского села в Европе нет. Смысл деревенской коммуны в Европе — только полицейский; что общего между этими разбросанными домами, огороживающимися друг от друга? у них все особое, они связаны только общей межой; что может быть общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner {право собирать колосья после жатвы (франц.).- Ред.}, и богатыми домохозяевами? Да здравствует, господа, русское село — будущность его велика.
…
Согласитесь раз навсегда, что республика — неминуемое начало освобождения народов, это первый шаг, без которого не может быть второго. Как бы монархия ни была хорошо устроена, она теснее ограничивает круг развития; стало быть, когда речь идет о республике, ее никто и не сравнивает с монархией; она над монархией имеет уже то преимущество, что ей присущ элемент движения, перемены и, следственно, надежды. Республика просто приличнее, нежели монархия; власть в ней, оставаясь тиранической, лишается таинственного помазания, лишается опьяняющего характера высшей власти, царского величия, которые притупляют человеческую доблесть, притупляют ум. Оттолкнув всякое сравнение с монархией, как унизительное для республики и для человеческого достоинства, мы однако должны знать, что само по себе слово "республика" чрезвычайно неопределенно и тягуче; говоря "республика", мы еще ничего не сказали, кроме отрицания наследственной власти и признания какого-нибудь участия народа в общественных делах.
…
…Народу не то надобно, что мы можем сказать, что нам хочется сказать; наши слова — ответы, подмостки, разработывание понятий, оскорбление, исповедь, критика, сомнение. Народ едва знает привидения, против которых мы боремся, его не занимает наш бой, у него не та злоба. Народ много страдает, ему тяжела жизнь, он многое ненавидит и страстно догадывается, что скоро будет перемена, но он ждет не приуготовленных трудов, а откровения того, что закрыто бродит в его душе, он ждет не книг, а апостолов, людей, у которых вера, воля, убеждение и сила совпадают воедино, — людей, никогда не разрывавшихся с ним,- людей, не выходящих из него, но действующих в нем и с ним, с откровенной, непотрясаемой верой и с ничем не развлекаемой преданностию. Кто чувствует, что он так близок с народом, так освободился от среды искусственной цивилизации и так переработал и победил ее, кто до того окончил с собою, что ему остается одно действие, и кто достиг целости и единства, о которой мы говорим, тому принадлежит речь, тот пусть говорит народу, да он и будет непременно говорить — мы склонимся перед ним.
Ощущаете ли вы что-нибудь подобное в груди? Сомневаюсь. Мы вместе труп и убийцы, болезнь и прозекторы старого мира — вот наше призвание. Я долго думал, что можно по крайней мере лично начать новую жизнь, отступить в себя, удалиться от толкучего рынка. Невозможно — будь хоть один человек возле вас, с которым вы не порвали все отношения, через него воротится старый мир, порочный и распутный, лукавый и предательский. Мы похожи на того раба в французских колониях, которого, рассказывает Шельшер, господин за наказание связал наглухо с трупом им убитого вола и так оставил умирать.
Смерть отжившего мира захватит и нас, спастись нельзя, наши испорченные легкие не могут дышать другим воздухом, кроме зараженного. Мы влечемся с ним в неминуемую гибель; она законна, необходима, мы чувствуем, что нас скоро будет не нужно; но исчезая с ним, но чувствуя роковую необходимость, связавшую нас, мы нанесем ему еще самые злые удары и, погибая в разгроме и хаосе, радостно будем приветствовать новый мир — мир не наш — нашим "Умирающие приветствуют тебя, Кесарь!"*
…
…Дело в том, что мы являемся в Европу с ее собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя.
Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами. Между действительностью, которая возносится к идеалу, и той, которая теряется в грязи улиц, между целью политических и литературных стремлений и целью рыночной и домашней деятельности столько же различия, сколько вообще между жизнию христианских народов и евангельским учением. Одно — слово, другое — дело; одно — стремление, другое — быт; одно беспрестанно говорит о себе, другое редко оглашается и остается в тени; у одной на уме созерцание, у другой — нажива.
Разумеется, быт этот непроизволен. Он сложился посильно, как мог, из исторических данных накипел веками, захватил в себя всякую грязь, всякие наследственные болезни, в нем остались наносы всех наций. Ряды народов жили, истощились и погибли в этом потоке западной истории, который влечет с собой их кости и трупы, их мысли и мечтания. Они носятся над этим глубоким морем, освещая его поверхность, — как некогда носился дух божий над водами. Но воды не разделяются. Новый мир можно только творить из хаоса. А старый мир еще крепок, иным нравится, другие привыкли к нему. Тягость этого состояния западный человек, привыкнувший к противоречиям своей жизни, не так сильно чувствует, как русский.
И это не только потому, что русский — посторонний, но именно потому, что он вместе с тем и свой. Посторонний смотрит на особенности страны с любопытством, отмечает их с равнодушием чужого; так смотрел Бу-Маза на Париж из своего дома на Елисейских Полях*; так смотрит европеец на Китай.
Русский, напротив, страстный зритель, он оскорблен в своей любви, в своем уповании, он чувствует, что обманулся, он ненавидит так, как ненавидят ревнивые от избытка любви и доверия.
У бедуина есть своя почва, своя палатка, у него есть свой быт, он воротится к нему, он отдохнет в нем. У еврея — у этого первозданного изгнанника, у этого допотопного эмигранта — есть кивот, на котором почиет его вера, во имя которого он примиряется с своим бытом.
Русский беднее бедуина, беднее еврея — у него ничего нет, на чем бы он мог примириться, что бы его утешило.
Читайте также Исторический Иван Грозный — жертва рукопожатной интеллигенции и собственной доброты