Западничество
Эпоха, когда сложились взгляды Герцена, была самой цветущей эпохой западничества в русской литературе. Это был конец тридцатых и начало сороковых годов, время Станкевича, Грановского, Белинского и т.д. Если судить по внутренним силам, по глубине и последовательности, с которой умы проникаются известными настроениями мысли, то мы должны будем признать Герцена самой крупной звездой в этой первоначальной плеяде западников. В известном смысле Герцен был не просто западник, то есть не просто поклонник и подражатель Запада; это был западный человек, который слился всей душой с западной жизнью, вполне и до конца жил идеями этой жизни.
Кто хочет изучать влияние на нас Запада, для того Герцен может служить самым живым, резким образцом. Грановский занимался скромным делом преподавания истории; Белинский прилагал западные взгляды к произведениям русской литературы; один Герцен прямо примкнул к самым живым струям тогдашней жизни Европы, к ее философскому и общественному движению, он стал философом и социалистом. Не останавливаясь на полдороге, он прямо добрался до существенного содержания тогдашнего движения умов, и, как известно, старался подвинуть на этот путь и Белинского, и Грановского. Белинский поддался, Грановский же остался на степени неопределенного, общего западнического направления.
И Герцен не только ближе всех разделял тогдашнее настроение Европы; отчасти он даже имеет право на имя европейского, западного писателя. Его книга «С того берега», появившаяся сперва по-немецки, тесно примыкает к тогдашней западной литературе и произвела в ней значительное впечатление. Это книга почти совершенно для нас чужая, построенная на понятиях, которые тогда имели мало хода в нашей умственной жизни. Она могла быть вполне понятна только для европейцев, она для них была писана, и, по нашему мнению, ее место как раз возле произведений Фейербаха и Прудона. Наравне с этими произведениями, книга Герцена принадлежит к самым характерным памятникам тогдашнего настроения умов, выражает существенные черты тогдашнего развития.
Таков был этот западник. Подобное явление объясняется тем, что Запад проходил в это время одну из самых блестящих и интересных эпох своего развития и действовал на нас необыкновенно сильно. Тридцатые и сороковые годы представляют в Европе период такого сильного умственного возбуждения, такой могучей деятельности мысли, которым ничего подобного после уже не было. И в нашей умственной жизни это был период такого преклонения перед Западом, которое потом не повторялось и уже не может повториться. Староверы-западники, до сих пор живущие преданиями этих времен, должны бы помнить, что блеск, которым тогда сиял Запад, давно потух, и что невозвратно прошло то безусловное благоговение, которое мы питали к Западу в эти лучшие времена.
Впоследствии Герцен со свойственным ему остроумием и меткостью осмеял крайности нашего тогдашнего настроения. В 1867 г. он так писал про сороковые годы:
«Нужно было видеть почтение, благоговение, низкопоклонство, изумление молодых русских, приезжавших в Париж!.. На другой же день неприступные бояре, наглецы, грубияны, совершали свое поклонение волхвов, ухаживали за всеми знаменитостями, — все равно, какого рода и какого пола, начиная от Дезирабода, зубного врача, до Мапа, пророка.
Самые ничтожные лаццарони литературной Кьяйа, всякий фельетонный ветошник, всякий журнальный кропатель внушал им уважение, и они спешили предложить ему даже в десять часов утра — редерера или вдовы Клико, и были счастливы, если он принимал приглашение.
Бедняги, они были жалки в своей мании удивления. Дома им было нечего уважать, кроме грубой силы и ее внешних знаков, чинов и орденов. Поэтому молодой русский, как только переходил границу, был поражаем острым идолопоклонством. Он впадал в экстаз перед всеми людьми и всеми вещами, перед швейцарами и философией Гегеля, перед картинами берлинского музея, перед Штраусом-богословом и Штраусом-музыкантом. Шишка почтения росла все больше и больше до самого Парижа. Поиски за знаменитостями составляли муку наших Анахарсисов; человек, говоривши с Пьером Леру или с Бальзаком, с Виктором Гюго или с Евгением Сю, чувствовал, что он уже не равен себе равным. Я знал одного достойного профессора, который провел раз вечер у Жоржа Занда; этот вечер, подобно некоторому геологическому перевороту, разделил его существование на две части; это была кульминационная точка его жизни, неприкосновенный капитал его воспоминаний, которым завершалась вся его прошлая жизнь и от которого исходила настоящая.
Счастливые времена наивной веры!».
Точно также насмешливо изобразил Герцен те занятия немецкой философией, которые происходили внутри России, в кружках юношей, жаждавших западного просвещения; дело идет о 1839 годе:
«Толковали о феноменологии и логике Гегеля беспрестанно; нет параграфа, который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении перехватывающего духа, принимали за обиды мнения об абсолютной личности и ее по-себе бытии. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов, в несколько дней. Так как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика, и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он; так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргейнеке, Мишелеты, Отто, Вадке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал привратником гегелевской философии, — если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали».
Вот в какое время, под какими влияниями складывались воззрения Герцена. При таком положении дел Герцен сделал все, что требуется от сильного, деятельного ума. Во-первых, он усвоил себе всю мудрость Европы, проник до самых глубоких и тайных ее поползновений. Во-вторых, он не остался, подобно многим другим, в положении вечного ученика, вечного подражателя и поклонника: он возвысился до самостоятельности, стал наравне со своими учителями. Из всей бесконечной толпы людей, преклонявшихся и благоговевших перед Западом, он один оказался настоящим зрелым человеком и произнес о Западе свое независимое суждение. Для Грановского и Белинского Запад был чужим миром, издали ослеплявшим их своим сиянием; для одного Герцена Запад был своей страной, о которой он судил и в которой действовал вполне уверенно, без подобострастия и робости.
Итак, если нас интересует наше отношение к Западу, если мы желаем добиться правильных и самостоятельных точек зрения на явления западной жизни, то Герцен может быть для нас чрезвычайно поучителен. Его суждения, как суждения русского человека совершенно освоившегося с Западом, должны иметь для нас вес гораздо больший, чем суждения многих людей, никогда не приходивших в живое соприкосновение с западной жизнью.
Акт возмущения. Вера в Россию
…Герцена можно назвать отчаявшимся западником, так как эта струна звучала в нем всего сильнее и составляет главное содержание его сочинений. Какая судьба! Этот человек страстно любил западные начала и он вырвался на Запад в ту минуту, когда европейский прогресс сделал свой последний шаг — переворота 1848 года. Таким образом, Герцену досталось пережить и перенести на себе самую тяжкую минуту европейской истории. Разочарование его было ужасно — и стало его главной мыслью, содержанием его жизни. Весь свой духовный процесс Герцен изображает следующим образом:
«Когда последняя надежда исчезла (после 2 декабря 1851 года. — Н.С.), когда оставалось самоотверженно склонить голову и молча принимать довершающие удары, как последствия страшных событий, вместо отчаяния — в груди моей возвратилась юная вера тридцатых годов, и я с упованием и любовью обернулся назад.
Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину.
Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели.
В самый темный час холодной и неприветной ночи, стоя среди падшего и разваливающегося мира и вслушиваясь в ужасы, которые делались у нас, — внутренний голос говорил все громче и громче, что не все еще для нас погибло, — и я снова повторил гетевский стих, который мы так часто повторяли юношами:
Nein, es sind kerne leere Traeume!
За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли, — но чувство любви к ней проводит меня до могилы».
Вот в коротких словах вся внутренняя жизнь Герцена, весь ход переворотов, которым подверглись его взгляды. Первоначальным его идеалом, жарким стремлением, мыслью, долгие годы питавшей его душу, была Европа в тех прекрасных формах, в которых она ему явилась издали. Главным событием его жизни было разочарование в этом идеале, жестокое, потрясающее разоблачение всех темных сторон любимого предмета. Никто из русских так не любил Европу, никто так не обманывался в ней и с такой силой не отрекался от нее, когда увидел свой обман. В первой книге, изданной им за границей (на немецком языке) и заключавшей множество резких нападений на Европу, он так объясняет европейцам причину этих нападений:
«Было время, когда в ссылке, вблизи Уральского хребта, я облекал Европу фантастическими красками; я тогда верил в Европу, и особенно во Францию. И воспользовался первой минутой свободы, чтобы лететь в Париж. Это было еще до февральской революции. Я ближе познакомился с положением дел и покраснел за свой предрассудою.
Вот та минута, с которой начинаются самостоятельные взгляды Герцена, когда его ум выходит из-под влияния чтения и воспитания, и он пытается исследовать истину независимо от всяких авторитетов и предрассудков. Впоследствии, особенно после февральской революции и событий, за нею последовавших, взгляд Герцена на Европу дошел до полного отчаяния. Сочинения Герцена, относящиеся к этой эпохи, представляют, как он сам говорит, лиризм отчаяния и злобы, вырывающейся из груди человека, увидевшего, что он часть жизни шел по ложной дороге и не знает, успеет ли своротить на ту, которая его приведет к цели.
Важность этого поворота своих мыслей Герцен сознавал очень хорошо; боль, которую он при этом чувствовал, была несравненно больше, чем даже та боль, с которой он прежде отрекся от первоначальных верований и принял передовые европейские мнения. Теперь пришлось, как он говорит, совершить новый «теоретический разрыв», отречься от той литературно-ученой и политической среды, которую он считал цветом европейского просвещения, и к которой примкнул с горячей ревностью. Для такого человека, как Герцен, это было шагом, определявшим смысл всей жизни. «Наше деяние, — говорит он, — это именно этот разрыв, и мы остановились на нем; он нам стоил много труда и усилий. В сущности, — прибавляет он, — акт нашего возмущения и есть наше деяние; на него мы потратили лучшие силы, о нем раздалось наше лучшее слово«.
Это было писано в 1851 году; но и в 1855, издавая на русском языке книгу «С того берега» и посвящая ее своему сыну, Герцен говорит: «Посвящаю тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и вероятно ничего лучшего не напишу; потому что люблю эту книгу, как памятник борьбы, в которой я пожертвовал многим, но не отвагой знания». Нельзя не признать, что этот отзыв совершенно справедлив, и что в жизни Герцена не было события более важного, чем эта борьба, а в его сочинениях нет ни одного, равняющегося книге «С того берега».
Чрезвычайно интересно, что Герцен старался поставить себя в связь с прошлой русской литературой и относительно мрачного взгляда на Европу видел своего предшественника в Карамзине. Заметим вообще, что сколько мы ни подражаем Европе и сколько ни подчиняемся ее нравственному авторитету, редко случается, чтобы ее дела и судьбы действовали на нас с такой же силой, как наши собственные. Про Герцена можно сказать, что Франция была для него вторым отечеством; до конца жизни он следил за ее жизнью со страстной любовью, со страстным негодованием. Была минута столь же страстного внимания и у Карамзина. Когда разразились все ужасы террора первой французской революции, Карамзин, питавший мечты о счастье и братстве людей, был потрясен до глубины души. 17 августа 1793 г. он писал к И.И. Дмитриеву.
«Я живу, любезный друг, в деревне, с людьми милыми, с книгами, с природой; но часто бываю очень, очень беспокоен в моем сердце. Поверишь ли, что ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою? Бегу в густую мрачность лесов, но мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кихотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество».
Плодом этого настроения было знаменитое произведение: «Переписка Мелодора и Филалета», появившаяся в «Аглае» 1794 г. Отчаяние, выражающееся в письме Мелодора, так глубоко, так искренно, а главное так соответствует делу, что Герцен видел в нем предчувствие и предсказание своего мнения о падении Европы. «Странная судьба русских, — говорит он о Карамзине и о себе самом — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение — русских, этих «немых», как говорил Мишле».
Итак, существенным содержанием литературной деятельности Герцена мы должны считать разочарование в Европе. В разрыве с ее понятиями, в освобождении от ее авторитета состояло то, что он называл своим деянием, что считал, своей судьбой и назначением.
Вера в Россию была естественным следствием этого разрыва. Она была возбуждаема враждой и несправедливостью иностранцев к России, составляла отраду и утешение Герцена посреди зрелища умирающей Европы и имела корень и источник в той юной вере тридцатых годов, о которой мельком упоминает Герцен.
В первой своей заграничной книге, упомянув о том, что он покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна его благоговения, Герцен продолжает:
«Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте как хотите петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания».
Непонимание и враждебность иностранцев были постоянно жалом, возбуждавшим Герцена защищать Россию. В той же книге он уже изложил очерк своих несколько славянофильских взглядов на русский народ. Он указывает на превосходство православия над католицизмом, на отсутствие феодализма, на сохранение сельской общины и т.д. Общую свою мысль он выражает так:
«Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечто трудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?… Покажет время».
«Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европой, что в России есть нечто свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел».
«Россия является последним народом, полным юношеских стремлений к жизни в то время, когда другие народы ищут покоя; она является в избытке своих диких сил в то время, когда другие чувствуют себя усталыми и отжившими». «Многие народы сошли с поприща истории, не живши всей полнотой жизни; но они не имели таких колоссальных притязаний на будущее, как Россия».
Совершенно ясно, что эта вера в Россию носит на себе отпечаток славянофильства. По своему литературному воспитанию Герцен был превосходно знаком со славянофильским учением. Он принадлежал в сороковых годах к тем кружкам, где зародилось это учение, где произошла первая серьезная распря между русским и западным направлением. Вначале он был одним из самых ярых противников славянофильства, но потом все больше и больше стал разделять его мнения. Долгое время спустя, среди полного разгара своей политической деятельности, Герцен так определял свои отношения к славянофилам:
«Киреевские, Хомяков и Аксаков (Константин) сделали свое дело.
С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума«,
Но была великая разница в направлении этого чувства у отчаявшегося западника и у родоначальников славянофильства. Герцен объясняет ее так:
«Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно ее полюбили, но мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, — это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство.
Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор; время, история, опыт сблизили нас, не потому, чтобы они нас перетянули к себе или мы их, а потому, что и они, и мы ближе к истинному воззрению теперь«.
Таким образом, вера в Россию, пробудившаяся в минуту отчаяния, становилась у Герцена все живее и определеннее. С каждым годом, до самой смерти ему яснее и яснее становились своеобразные начала нашей жизни.
Но все-таки, а особенно сначала, этот горячий патриотизм имел особенную окраску. Во что бы мы ни верили, мы всегда облекаем предмет нашей веры в те черты, которые всего больше любим, которых всего больше желаем. Любя страстно Россию, Герцен придавал ей лучшие свойства, лучшие стремления, какие только ему были известны. Он видел в ней поприще для осуществления своих заветнейших дум, именно, с одной стороны, свободного мышления, того фейербахизма, которого он сам держался до конца, и, с другой стороны, того социалистического отрицания существующих форм жизни, которое в его мысли сливалось с этим фейербахизмом.
Это была глубокая, хотя и совершенно невольная ошибка; это было применение к России идей совершенно ей чуждых, совершенно посторонних. И каждый раз, когда Герцен уклоняется на этот путь, он впадает в самые странные и детские заблуждения, он, как бы вдруг, покидает ясную дорогу и вдается в область мрака и фантазии.
Несмотря на это, мысли Герцена о России, если взять их в целом, представляют образец глубокой проницательности и заслуживают серьезного изучения. Меткость его взглядов зависела, во-первых, от страстного и пристального внимания, которое иногда не остается бесплодным, от живых русских инстинктов, которые громко говорили в Герцене. Так, например, он отлично понимал вражду к нам Европы, положение в ней России, как особого, чужого мира; он ясно видел и предсказал нашу дружбу с Америкой; он вполне разделял и отлично выражал те различные чувства, с которыми мы относимся к французам, немцам, англичанам и т.д.
Но кроме русского сердца, нам кажется, Герцену помогал и его ум, его теоретические взгляды. Фейербахизм и социализм в той строгой, глубокой форме, в какой их держался Герцен, составляют неправильную, но все-таки чрезвычайно высокую точку зрения. Н.Я. Данилевский справедливо замечает, что это была последняя страстная попытка европейского мира отрешиться от национальной ограниченности и войти в область общечеловеческого. Попытка не удалась, но смелости и высоты за нею не признать невозможно. Во всяком случае, это была точка зрения, с которой дело открывается яснее, чем со многих других точек, обыкновенно определяемых грубыми, слепыми предрассудками. По пословице — крайности сходятся; Герцен в своем вольнодумстве зашел так далеко, что, наконец, его мнения стали ближе к верованиям людей простых и скромных, чем к убеждениям высокоумных и гордых мудрецов.
Николай Николаевич Страхов (1828 — 1896). Российский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской АН.
Читайте также: Синдром Герцена