Ницще оставил свыше двадцати высказываний о Достоевском, иногда беглых, «по поводу», иногда развернутых и концептуальных. В стране Ницше все они были собраны и прокомментированы в статье немецкого слависта Вольфганга Геземана2. В стране Достоевского это пока просто некое «дерево» в «лесу» проблем под названием «Достоевский и Ницше». Исключение составляет лишь конспект Ницше романа Достоевского «Бесы» сенсационная находка в веймарском архиве философа, обнаруженная издателями полного критического собрания его сочинений. Некоторые из высказываний Ницше о Достоевском, особенно из его эпистолярного наследия и вовсе не известны в переводе на русский язык.
Самое первое упоминание о Достоевском содержится в постскриптуме письма Ницше к своему другу Овербеку от 12.02.1887 г.: «Я писал тебе о И. Тэне? <…> И о Достоевском?» На следующий день Ницше отправил письмо своему постоянному корреспонденту П. Гасту: «Вы знаете что-нибудь о Достоевском? Кроме Стендаля не было для меня открытия более неожиданного и не доставило столько удовольствия: это психолог, с которым я «нахожу общий язык». Последние слова взяты в привычные для стиля Ницше остраняющие кавычки, долженствующие в данном конкретном случае выражать неадекватность уникальности пережитого момента конвенциональности, условности имеющихся для него выразительных средств в языке.
23.02.1887 г. он пишет снова Овербеку: «Несколько недель тому назад я невежественный человек, не читающий «газет», и понятия не имел даже об имени Достоевского! Случайно, в одной книжной лавке мне попалось на глаза только что переведенное на французский язык произведение L’esprit souterrain. Такой же случайности я обязан знакомству на 21 году жизни с Шопенгауэром и в 35 лет со Стендалем… Это две новеллы, одна представляет собой некую музыку, очень непривычную, очень ненемецкую музыку, вторая гениальная психологическая выходка, словно «gnothi seauton познай самого себя (греч.)» издевается над самим собой».
Через две недели, 7.03.1887 г., Ницше спешит поделиться своими первыми впечатлениями о Достоевском с Гастом: «С Достоевским получилось так же, как со Стендалем: раскроешь случайно первую попавшуюся в руки книгу в книжной лавке абсолютно незнакомого автора, и вдруг инстинкт подсказывает тебе, что встретил родственную душу. Пока мне мало что известно о его положении в обществе, о его репутации, о его судьбе. Он умер в 1881 году. В молодости ему пришлось туго: болезнь, бедность (и это при дворянском-то происхождении); в 27 лет, приговоренный к смертной казни, он был помилован на эшафоте, потом провел четыре года в Сибири, закованный в кандалы, среди тяжких преступников. Это был переломный, решающий момент в его жизни: он открыл в себе мощь психологической интуиции, и более того, его душа умилилась и углубилась его книга воспоминаний об этом времени La maison des morts одна из «наичеловечнейших книг», какие только есть.
Первое его произведение, с которым я познакомился, называется «L`esprit souterrain», состоит из двух новелл: первая некая неведомая музыка, вторая воистину гениальная эскапада, ужасное и жестокое осмеяние принципа «познай самого себя», но исполненное с такой бесшабашной дерзостью и упоением, бьющей через край силы, что я был опьянен от наслаждения. Между тем по рекомендации Овербека я прочитал «L`Humiliés et offensés», единственное, что он знал из Достоевского, с величайшим благоговением перед Достоевским-художником. Я также обратил внимание, что молодое поколение французских романистов прямо-таки подавлено влиянием Достоевского и снедаемо ревностью к нему (например, Поль Бурже)» (G., 131-132). Совершенно очевидна это видно по эмоциональному подъему тотальная захваченность Ницше этим событием (по-немецки сам Ницше определил это состояние словом schwaermend). Из всего множества книжных «открытий» сам Ницше выделил только три: Шопенгауэр на 21-м году жизни, Стендаль в 35 лет и вот, наконец, Достоевский в 43 года, когда ему оставалось чуть меньше двух лет до безвременного погружения в духовный мрак. Ницше к этому времени обрел пик своей духовной зрелости, но какой юношеский пыл, какой энтузиазм от знакомства с русским писателем. Ситуация встречи Ницше с Достоевским абсолютно не типична.
Во многом история открытия немецким философом Достоевского совпадает с описанием творческого процесса, как его представлял сам писатель в письме к А. Г. Майкову от 15.05.1869 г.: «…Поэма, по-моему, является как самородный драгоценный камень, алмаз, в душе поэта, совсем готовый, во всей своей сущности, и вот это первое дело поэта, как создателя и творца, первая часть его творения. Если хотите, так даже не он и творец, а жизнь, могучая сущность жизни, бог живой и сущий, совокупляющий свою силу в многоразличии создания местами, и чаще всего в великом сердце и в сильном поэте, так что если не сам поэт тво- рец, (а с этим надо согласиться, особенно Вам как знатоку и самому поэту, потому что ведь уж слишком цельно, окончательно и готово является вдруг из души поэта созданье) если не сам он творец, то по крайней мере душа-то его есть тот самый рудник, который зарождает алмазы и без которого их нигде не найти. Затем уже следует второе дело поэта, уже не так глубокое и таинственное, а только как художника: это, получив алмаз, обделать и оправить его. Тут поэт почти только что ювелир»3.
Начнем с того, в чем данная аналогия выглядит наиболее уязвимой: читатель как «создатель и творец». Существует, правда, достаточно распространенная точка зрения на чтение если не как на творчество, то как на сотворчество. Но что такое это «сотворчество»? Творчество есть создание чего-то нового, но приобщение к этому новому не есть акт творчества (если это новое побуждает к творчеству, то в результате появится другое новое). И тем не менее данный конкретный случай сопротивляется этой, казалось бы, безупречной логике. Факт знакомства, момент духовной встречи, как он запечатлелся в приведенных выше свидетельствах самого Фридриха Ницше, вызывает почти непроизвольные ассоциации с творческим актом, который Достоевский считает иррациональным. И Ницше упорно выделял в качестве самого главного иррациональный аспект открытия им Достоевского («инстинкт родства»). Тем самым Ницше подчеркивал также цельность восприятия, впечатления от Достоевского, которое было несравненно богаче и глубже рациональной его транскрипции. Цельность впечатления возникла из метонимии. И какой метонимии! Первыми текстами Достоевского, которые прочел Ницше, были «Хозяйка» и вторая часть «Записок из подполья» «По поводу мокрого снега» (не первая!). Этого было достаточно, чтобы не только «произвести впечатление», но и потрясти. Потому что Ницше угадал, почувствовал гораздо больше, чем прочитал. Прочитал вторую часть «Записок из подполья», а как-то проникся духом первой. Это не удивительно: во всей мировой литературе не было другого писателя, который был бы большим «Ницше до Ницше», чем Достоевский. Ницше не требовалось многого, чтобы уловить дух «подполья», или, как это звучит в обратном переводе с французского, «подземный» дух, «дух подземелья» («подземный ум», «подземное сознание»), ведь он уже давно носит этот дух в себе (unterirdisch это немецкое прилагательное, в данном контексте воспринимаемое как калька с французского, своей частотностью употребления в поздних произведениях обязано, возможно, Достоевскому своим уже не метафизическим, а концептуальным смыслом). Открывая Достоевского, Ницше открывал в нем свои смыслы, в их, так сказать, инобытии. Но это и есть творчество. Нечто подобное с Ницше уже случилось, когда он «открыл» для себя «вечное возвращение» (1881): та же потрясенность, то же желание поделиться своим открытием с друзьями, те же слезы. Он открыл то, что давно знал, — требовался какой-то толчок, чтобы нечто известное актуализировалось, «открылось». Возможно также, что мыслительная плазма, семантические сгустки, теснившиеся у порога его сознания, требуя своего оформления в слове, являются вдруг ему, сознанию, в готовом виде, но извне.
Но при этом парадоксальным образом Ницше не желает разрушать целостность своих впечатлений от произведений и прибегает для их оценки к метафорике.
Встреча Ницше с Достоевским была словно запрограммирована, предопределена судьбой, и именно с Достоевским-психологом. «Душа человека и ее границы, вообще достигнутый до сих пор объем внутреннего опыта человека, высота, глубина и даль этого опыта, вся прежняя история души и ее еще не исчерпанные возможности вот охотничье угодье, предназначенное для прирожденного психолога и любителя «большой охоты». Но как часто приходилось ему восклицать в отчаянии: «Я один здесь! Ах, только один! А кругом этот огромный девственный лес!» И вот ему хочется иметь в своем распоряжении несколько сот егерей и острых на нюх ученых ищеек, которых он мог бы послать в область истории человеческой души, чтобы там загонять свою дичь. Но тщетно: он с горечью убеждается всякий раз в том, как мало пригодны помещики и собаки для отыскивания всего того, что привлекает его любопытство. Неудобство посылать ученых в новые и опасные охотничьи угодья, где нужны мужество, благоразумие и тонкость во всех смыслах, заключается в том, что они уже более не пригодны там, где начинается «большая охота», а вместе с нею и великая опасность: как раз там они теряют свое острое зрение и нюх. Чтобы, например, отгадать и установить, какова была бы до сих пор история проблемы знания и совести в душе homines religiosi для этого, может быть, необходимо самому быть таким глубоким, таким уязвленным, таким необъятным, как интеллектуальная совесть Паскаля, и тогда все еще понадобилось бы, чтоб над этим скопищем опасных и горестных пережитков распростерлось небо светлой, злобной гениальности, которое могло бы обозреть с высоты, привести в порядок, заключить в формулы. Но кто оказал бы мне эту услугу! Но у кого хватило бы времени ждать таких услуг! они являются, очевидно, слишком редко, во все времена их наличность так невероятна!..»4. Кто в большей степени, чем Достоевский, мог бы претендовать на роль представленного в этом пассаже «сверхпсихолога» вопрос риторический (разве только сам Фридрих Ницше, на что он недвусмысленно и намекает).
В других местах той же книги «По ту сторону добра и зла», откуда взята вышеприведенная цитата, Ницше конкретизирует некоторые аспекты подлинной, с его точки зрения, психологии: «Вся психология не могла до сих пор отделаться от моральных предрассудков и опасений: она не отваживалась проникнуть в глубину. Понимать ее как морфологию и учение о развитии воли к власти, ее понимаю я, этого еще ни у кого даже и в мыслях не было…» (Н., 2, 258). И вдруг, черным по белому, он читает у Достоевского, например, такие слова: «…Был у меня раз как-то и друг. Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой <…> но когда он отдался мне весь, я тот час же возненавидел его и оттолкнул от себя, точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения» (Д., 5, 140). Или: «…Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо…», «…любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходствовать» (Д., 5, 173, 176).
Что такое «гениальная психологическая выходка»? «Выходка» по-немецки Streich шалость, проделка, шутка, проказа, озорство. Этимологически связан с этим словом Strahl луч и сохраняет в себе семантический нюанс легкости (легкого касания), грациозности, изящества. Современный немецкий толковый словарь дает этому понятию следующее объяснение: «действие, чаще всего совершенное из озорства и резвости (шаловливости), имеющее целью подразнить кого-либо, обмануть, ввести в заблуждение, одурачить». Для Ницше также важно подчеркнуть этим словом спонтанное, импровизированное начало, которое он усиливает словом hingeworfen (с неизменным для Ницше обыгрыванием многозначительности слов это означает также «брошенное к ногам» (как щедрый дар). Двусмысленность гнездится и в ключевом понятии «выходка»: с одной стороны, Ницше говорит о самом Достоевском-художнике, с другой же он мог иметь в виду подпольного героя, его «эксперимент» с Лизой.
Наше предположение, что Ницше мог домысливать на основании подпольного героя второй части повести его как героя первой, также не беспочвенно. Ему уже до Достоевского в самых общих чертах был ведом тип такого человека, «кто постоянно разрывает и терзает собственными зубами самого себя» (Н., 2, 263). Поражает почти текстуальное совпадение со словами подпольного героя из первой части повести, когда он говорит о «подленьком наслажденьице» «грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том» (Д., 5, 102). На том же до знакомства с Достоевским стоял и Ницше. «При этом, конечно, нужно отогнать прочь дурацкую старую психологию, которая умела твердить о жестокости только одно, что она возникает при виде чужих страданий: есть большое, слишком большое наслаждение также и в собственном страдании, в причинении страдания самого себе, и во всех случаях, когда человек склоняется к самоотречению в религиозном смысле или к самоискалечению… или вообще к умерщвлению похоти, к умерщвлению и сокрушению плоти, к пуританским судорогам покаяния, к вивисекции совести, к sacrificio dell’intelletto Паскаля, его тайно влечет и толкает вперед собственная жестокость, им движут опасные содрогания жестокости, обращенной против самого себя» (Н., 2, 350).
Есть, наконец, в «Записках из подполья», во второй их части, такие строки, которые Ницше мог бы принять за парафраз своих собственных мыслей. «…Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. <…> Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие и тем утешались, обманывая самих себя. Так что я, пожалуй, «живее» вас выхожу. <…> Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся не будем знать, куда примкнуть и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уже не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумает рождаться как-нибудь от идеи» (Д., 5, 178-179).
Отсюда понятно, что чувство пьянящего наслаждения, которое испытал философ за чтением Достоевского, не гипербола. И вообще «опьянение» на философском языке Ницше это в такой же степени метафора, как и философский термин. В «Сумерках идолов» Ницше дает ему подробное объяснение: «К психологии художника. Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием празднества, состязаний, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости, опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например, весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной вздувшейся воли. Существенным в опьянении является чувство возрастания силы и полноты. Из этого чувства мы отдаем кое-что вещам, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, это явление называют идеализированием. Освободимся тут от одного предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают» (Н., 2, 597-598). Далее следует весьма существенное уточнение: «Что означают введенные мною в эстетику противостояния аполлонического и дионисического, если понимать их как виды опьянения? Аполлоническое опьянение держит прежде всего в состоянии возбуждения глаз, так что он получает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт визионер par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и повышена вся система аффектов: так что она сразу выгружает все свои средства выражения и выдвигает одновременно силу изображения, подражания, преображения, всякого рода мимику и актерство. Существенным остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным, которые также по каждому мановению входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не понять какого-либо внушения, он не проглядит ни одного знака аффекта, он обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он входит во всякую шкуру, во всякий аффект: он преображается постоянно» (Н., 2, 599).
В приведенных суждениях философа следует особо выделить следующие моменты. Во-первых, опьянение очень напоминает состояние вдохновения, творческого экстаза. Во-вторых, обращает на себя внимание противоречивая сущность опьянения: с одной стороны, оно навязывает вещам некое их понимание, насилует их, с другой гарантирует «легкость метаморфоза», обладает податливостью, своеобразным протеизмом. И надо сказать, что Ницше-читатель, Ницше-критик сочетал в себе оба эти начала, агрессивную напористость и «понимающий и отгадывающий инстинкт» в его «наивысшей степени».
Естественно, что отношение философа к императиву «познай самого себя» могло быть только отрицательным: «В течение самого долгого периода истории человечества, называемого доисторическим, достоинство или негодность поступка выводились из его следствий: поступок по себе так же мало принимался во внимание, как и его происхождение… Назовем этот период доморальным периодом человечества: императив «познай самого себя» был тогда еще неизвестен. Наоборот, в последние десять тысячелетий на некоторых больших пространствах земной поверхности люди шаг за шагом дошли до того, что предоставили решающий голос о ценности поступка уже не его следствиям, а его происхождению: великое событие в целом, достойное внимания утонченность взгляда и масштаба, бессознательное следствие господства аристократических достоинств и веры в «происхождение», признак периода, который в более тесном смысле слова можно назвать «моральным», первая попытка самосознания сделана. Вместо следствий происхождение: какой переворот перспективы! <…> Но не пришли ли мы нынче к необходимости решиться еще на один переворот и радикальную перестановку всех ценностей, благодаря новому самоосмыслению и самоуглублению человека, — не стоим ли мы на рубеже того периода, который негативно следовало бы определить прежде всего как внеморальный: нынче, когда, по крайней мере среди нас, имморалистов, зародилось подозрение, что именно в том, что непреднамеренно в данном поступке, и заключается его окончательная ценность…» (Н., 2, 266-267).
Конечно, с таких позиций увидеть в «Записках из подполья» издевку над девизом «познай себя» куда как логично. Но при этом подпольный герой Достоевского — это одновременно и сплошная преднамеренность, безысходное самокопание, т. е. самопознание, ходячее отрицание всякой непосредственности в мыслях, чувствах и поступках. И эффект этой иронии достигается таким парадоксальным образом через максимальное потенцирование самосознания.
Трудно было бы допустить, чтобы книга, так сильно подействовавшая на Ницше, не оставила никаких следов в его произведениях. И в самом деле, они обнаруживаются уже на первых страницах «Антихристианина», причем отсылка к Достоевскому сделана демонстративно. В 17-й главке там сказано следующее: «…И все же Бог «большого числа», этот демократ среди богов, не сделался гордым богом языков, он как был евреем, так им и остался, Богом закоулков, Áогом темных углов, мрачных лачуг богом всех нездоровых жилых помещений на целом свете!.. По-прежнему его мировой империей остается подземное царство, подполье souterrain, лазарет, гетто…» Французское слово вызывает в памяти название книги Достоевского в французском переводе «L’esprit souterrain». К тому же souterrain Reich является не более чем плеоназмом немецкого Unterwelts Reich, и его употребление ничего кроме знаковости мира Достоевского в себе не несет. В главке 22 речь идет о первоначальной почве христианства, каковой был «нижний мир античности». Ницше употребляет также прилагательное unterirdisch, являющееся у него семантическим эквивалентом существительного Unterwelt (главка 58)4. В «Esse homo» есть выражение «подземный мир идеала». В «Сумерках идолов», в разделе «Проблема Сократа»: «Все в нем преувеличение… вместе с тем отличается скрытностью, задней мыслью, подземностью» (Н., 2, 564).
«Переход образа в символ придает ему смысловую глубину и перспективу», писал М. М. Бахтин5. Именно так как символ воспринял Ницше «подполье» у Достоевского. Расширение смысла этого символа осуществляется уже в самом переводе французского слова souternain на немецкий язык. Семантика немецкого Unterwelt несравненно шире, универсальнее. Оно означает и царство мертвых (в древнегреческой мифологии), и деклассированные элементы общества, и преступный мир, помимо той специфической, восходящей несомненно к Достоевскому, смысловой доминанты, которую это слово приобретает у самого Ницше. Топологически Unterwelt это топос некоей неестественной призрачной жизни. Психологически это понятие накрепко увязано с рессентиментом, «нечистой совестью», болезненным накоплением в себе негативного опыта и самоистязанием. Опять же как у Достоевского. Но наметились все эти признаки подполья у Ницше еще до знакомства с Достоевским. Ницше как критик христианства состоялся задолго до знакомства с Достоевским. Как раз христианство, по его мнению, и породило феномен подполья. Достоевский же, напротив, видел в нем следствие упадка христианской веры. Получается, как всегда у Достоевского и Ницше: совпадение в идеях при полной противоположности их трактовок.
По поводу прочитанной философом брошюры одного из самых известных представителей немецкого натурализма Карла Блайбтроя «Революция в литературе» 1881 года и высказанных там суждений о Достоевском Ницше разразился резкой отповедью в письме к Овербеку (он как раз и прислал названную брошюру Ницше). Но вначале приведем сами эти суждения Блайбтроя. Суждение первое: «Раскольников» это, в первую очередь, роман совести и только совести. Нигде мировая проблема, занимающая центральное место в судьбах человечества со времен Адама и Евы, всемогущая власть Бога, которого мы называем совестью, не находила такого исчерпывающего решения, нигде, за исключением немногих произведений Байрона и Шекспира». Суждение второе: «Если оставить в стороне психологические достижения «Расколь-никова», то от него останется полицейский роман a’la Габорио. В «Жерминале», же, напротив, кроме его великолепных деталей, есть значительность мировоззрения, идея». И ответ Ницше: «…А какая психологическая убогость в его (т. е. Блайбтроя) негативном замечании о последнем романе Достоевского («Преступление и наказание». В. Д.), например! ведь проблема, более всего занимающая Достоевского, в том как раз и состоит, что самая совершенная психологическая микроскопия и проницательность решительно ничего не добавляет к ценности человека: очевидно, в российских условиях у него было больше, чем достаточно поводов изблизи в этом убедиться!» Обращаясь к своему корреспонденту, Ницше продолжает: «Кстати, рекомендую тебе недавно переведенное на французский язык произведение L’esprit souterrain, вторая часть которого (т. е. вторая часть «Записок из подполья» «По поводу мокрого снега». В. Д.) иллюстрирует этот доподлинный парадокс во всей его почти ужасающей наглядности» (G., 137).
В «Человеческом, слишком человеческом» Ницше рассуждает о двух типах психологии. О первом сказано следующее: «…В самом деле, известная слепая вера в благость человеческой природы, врожденное отвращение к анализу человеческих действий, своего рода стыдливость перед обнаженностью души, быть может, действительно более желанны для общего блага человека, чем это полезное в отдельных случаях свойство психологической дальнозоркости; и, быть может, вера в добро, в добродетельных людей и добродетельные поступки, в обилие безличной благожелательности в мире сделала людей лучшими, поскольку она сделала их менее недоверчивыми. Когда с восторгом подражают героям Плутарха и испытывают отвращение к тому, чтобы подозрительно доискаться истинных мотивов их поступков, то это идет на пользу, правда не истине, но благополучию человеческого общества…» (Н., 1, 264). Собственно, здесь сказано главное и о втором типе психологии. Первый тип психологии утверждает гуманистический образ человека, второй назовем его психологией сомнения представляет его существом проблематичным, пробуждает «моральное наблюдение» в такой степени, что «человечество не может избегнуть жестокого зрелища психологической прозекторской с ее скальпелями и щипцами» (Н., 1, 264-265). Психологов этого рода философ сравнивает с «метко целящимися стрелками», которые «всегда попадают в черную точку но в черную точку человеческой природы» (Н., 1, 264). Следовательно, настоящий психолог это, с точки зрения Ницше, тот, кто отправляется на исследование темных и табуированных сторон человеческой психики.
Теперь о парадоксе психологической микроскопии, которая ничего не добавляет к ценности человека. У Достоевского есть очень похожий парадокс (Ницше едва ли его знал), содержащийся в хрестоматийно известных словах: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (Д., 27, 65). Ницше объясняет этот парадокс в своих рассуждениях об опьянении. Логика их сводится к следующему: искусство это «потребность превращать в совершение». Один из способов названного превращения «идеализирование»; «идеализированиене состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвиганиеглавных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают» (Н., 2, 598). Что такое «реализм в высшем смысле»? Ответ на этот вопрос содержится, по нашему мнению, в сочинениях П. А. Флоренского. У него читаем: «Оче-видно, во всяком случае реализм есть такое направление, которое утверждает в мире и в культуре, в частности в искусстве какие-то realia, реалии или реальности, противополагаемые иллюзиям. Подлинно существующее противостоит в реализме только кажущемуся; онтологически плотное прозрачному, существенное и устойчивое — рассеиваемому скоплению случайных встреч. Закон и норма, с одной стороны, прихоть и каприз с другой»6. «Искусство не психологично, оно онтологично, воистину есть откровение первообраза. <…> А с другой стороны, наша убежденность в подлинной значимости искусства явным предусловием своим имеет общее утверждение о воплощаемости и воплощенности Безусловной ценности». Если же этого не происходит, то искусство упраздняется «не церковное искусство только, а искусство вообще… ибо ценность оказывается невоплощаемой, а художественные образы лишь имитацией чувственной действительности, никому не нужным дублированием бытия»7. Суть дела в том, что для Достоевского, как и для Флоренского, ценность имеет онтологический (христианский) статус, в то время как у Золя и других западноевропейских писателей конца XIX века, ценности, в силу интенсивного разрастания индивидуализма, приобрели субъективный, частный характер. Ницше безошибочно уловил это различие. Поэтому он и ссылается на «российские условия», имея в виду ту духовную среду, где ценности сохранили свою онтологичность, но где уже в полную силу заявлял о себе индивидуализм. Сам же он хотел, как это следует из вышеприведенных его высказываний, придать индивидуалистическим ценностям онтологический характер. Конфликт индивидуалистических и онтологических ценностей и был «проблемой, больше всего занимавшей Достоевского».
Если Достоевский видел в подполье следствие упадка христианской веры, то Ницше, напротив, был убежден, что как раз христианство и породило такой феномен, как подполье.
Теперь попробуем разобраться с тем, что имел в виду философ, аттестуя повесть Достоевского «Хозяйка» как «очень ненемецкую музыку». Но прежде следует отметить ту же, что и в случае с «Записками из подполья», тенденцию к символизации в оценках. Объяснив символ «Хозяйка» это музыка», Ницше неизбежно обеднил бы его, клубок смыслов и ассоциаций обернулся бы прямотой нити. Но как будто именно так и поступает Ницше в «Человеческом, слишком человеческом» (1878), когда пытается развеять «тайну» символа, придав ему позитивный смысл: «Музыка не сама по себе имеет столь большое значение для нашего внутреннего состояния и не производит столь глубокого впечатления, чтобы она могла считаться непосредственным языком чувства; но ее давнишняя связь с поэзией вложила столько символики в ритмическое движение, в силу и слабость тона, что нам теперь кажется, будто она непосредственно говорит внутреннему чувству и исходит из него. <…> Сама по себе никакая музыка не глубока и не исполнена значения, она не говорит о «воле», о «вещи в себе»; это интеллект мог вообразить лишь в эпоху, которая завоевала для музыкальной символики всю область внутренней жизни» (Н., 1, 349).
Но несколько позже, в собрании афоризмов под заглавием «Злая мудрость» (1882-1885) Ницше уже не сопрягает музыку и поэзию, а разъединяет их. «Лишь теперь брезжит человеку, что музыка это символический язык аффектов: а впоследствии научатся еще отчетливо узнавать систему влечений музыканта из его музыки. Он, должно быть, и не подозревал, что выдает себя тем самым. Такова невинность этих добровольных признаний в противоположность всем литературным произведениям» (Н., 1, 750). Однако противопоставлением дело не ограничивается: музыка и литература иерархически меняются местами. «Наиболее вразумительным в языке является не слово, а тон, сила; модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано. Посему никаких дел с писательщиной» (Н., 1, 751).
Это как будто сказано о «Хозяйке»: «…музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью»…» Для Ницше-музыканта не составило никакого труда уловить «звукомузыкальную» доминанту повести Достоевского. Тем более что сам повествователь последовательно выдерживает сравнение звучания слов, речей с музыкой: «сладкий, как музыка, шепот чьих-то ласковых, нежных речей», «все, что она говорила ему, еще звучало в его ушах, как музыка», «Опять как будто сердце пронизывающая музыка поразила слух его», «С звонким, как музыка, смехом…», «…зазвучал знакомый, как та внутренняя музыка, знакомая душе человека в час радости о жизни своей…» (Д., 1, 278, 289, 303, 302). Есть в «Хозяйке» пассаж, почти идеально точно соответствующий вышеприведенным словам Ницше, описание Катерины: «Близко, возле, почти над изголовьем его, началась песня, сначала тихо и заунывно… Голос то возвышался, то опадал, судорожно замирая, словно тая про себя и нежно лелеял свою же мятежную муку ненасытного, сдавленного желания, безвыходно затаенного в тоскующем сердце; то снова разливался соловьиною трелью и, весь дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разливался в целое море восторгов, в море могучих, беспредельных, как первый миг блаженства любви, звуков. Ордынов отличал и слова: они были просты, задушевны, сложенные давно, прямым, спокойным, чистым и ясным самому себе чувством. Но он забывал их, он слушал лишь одни звуки. Сквозь простой, наивный склад песни ему сверкали другие слова, гремевшие своим стремлением, которое наполняло его же грудь, давшие отклик сокровеннейшим, ему же неведомым, изгибам страсти его, прозвучавшим ему же ясно, целым сознанием, о ней. И то слышался ему последний стон безвыходно замершего в страсти сердца, то радость воли и духа, разбившего цепи свои и устремившегося светло и свободно в неисходное море невозбранной любви; то слышалась первая клятва любовницы с благоуханным стыдом за первую краску в лице, с молениями, со слезами, с таинственным, робким шепотом; то желание вакханки, гордое и радостное силой своей, без покрова, без тайны, с сверкающим смехом обводящее кругом опьяневшие очи…» (Д., 1, 303).
Ключом к разгадке фразы «очень чужая (fremd), очень ненемецкая музыка» является, конечно, слово «ненемецкая». О немецкой музыке Ницше высказывался часто и зачастую резко.
Философ отвергал в ней плебейскую революционность («только немецкие музыканты знают толк в выражении волнующихся народных масс, в том чудовищном искусственном шуме…»), ее моральность, ее «косолапую «возвышенность» (Бетховен рядом с Гёте это «полуварварство рядом с культурой») (Н., 1, 577). В пассив немецкой музыки следует отнести и все претензии философа к музыке Р. Вагнера и прежде всего ее упаднический характер «декаданс», сводимый им к пристрастию к «зверскому, искусственному и невинному», все то, что он изложил в своей известной работе о Вагнере. В ней для нас интересно в первую очередь то, что Ницше говорит о музыке, которую он противопоставляет музыке Ж. Бизе. Некоторые из нижеприведенных мыслей позволим себе это предположение могли возникнуть и под впечатлением «очень чужой, очень ненемецкой музыки» в «Хозяйке» Достоевского:
«Эта музыка зла, утончена, фаталистична…»
«…Наконец любовь, переведенная обратно на язык природы любовь! Не любовь «высшей девы»! Не сента-сентиментальность! А любовь как фатум, какфатальность, циничная, невинная, жестокая и именно в этом природа! Любовь, по своим средствам являющаяся войною, по своей сущности смертельной ненавистью полов» (Н., 2, 528-530).
«Заметили ли, что музыка делает свободным ум? дает крылья мысли? что становишься тем более философом, чем более становишься музыкантом?» (Н., 2. 529).
Если посмотреть на «Хозяйку» глазами Ницше, то она прочитывается как своеобразный художественный парафраз «Рождения трагедии из духа музыки». В исповеди по поводу своей первой книги философ писал: «Для своего наиболее сокровенного опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которым обладает история, именно этим я первый постиг чудесный феномен дионисического» (Н., 2, 729). Это неверно. И вообще как-то трудно поверить, чтобы философ, артикулировавший феномен дионисийского, отрефлектировавший его, оказался почти невосприимчивым к волнам дионисизма, поднимающимся в «Хозяйке» как в штормовом море. В доказательство можно было бы приводить выписки из повести Достоевского чуть ли не целыми страницами 277-278, 302-303, 307-311. Но вот квинтэссенцию дионисизма никак нельзя не процитировать: «…Тогда жизнь его изнывала в невыносимой муке; казалось, все бытие, весь мир останавливался, умирал на целые века кругом него, и долгая, тысячелетняя ночь простиралась над всем…» (Д., 1, 278). А Катерина говорит, что она «бы смерти хотела» (Д., 1, 276). Чем не ницшевская «радость уничтожения»?
Смотреть «глазами Ницше» это, конечно, метафора, условность. Смотреть «глазами Ницше» мог только он сам. Мы можем смотреть только с позиции философии Ницше. А это далеко не одно и то же. Поэтому вполне логично допустить также, что Ницше не заметил в «Хозяйке» ничего дионисийского, как не заметил, к примеру, ничего «сверхчеловеческого» в героях романа «Бесы».
H. Wautischer